— Да как же ты их увидел в такой темноте?
— Услышал! — объяснил объездной. — Они же пыхтят.
Вот таким он был хозяин полевого стана, человек редчайшей заботы.
По приглашению Тучина на полевой стан каждую, неделю приезжал мой друг художник, хромоватый и потому освобожденный от армии, Григорий Густавович Ликман. Он привозил с собой листы ватмана, тушь да акварель, и мы выпускали стенную газету «Хлеб — фронту!» Над моими заметками он написал призывный заголовок: «По-ударному — за стопудовый урожай!»
В ясный день прикрепили газету на особом стенде, сколоченном все тем же Тихоном Никитичем. Неподалеку от стана было отведено поле под картошку для коллектива одного оборонного завода. И вот оттуда пришел бородатый мужик, глянул на наш призывный лозунг и не мог скрыть усмешки:
— Ха-а! — Повернулся ко мне. — За сотню ладите бороться! Да мы тут, на этих землях, бывало, собирали по двести!
С досадой махнув рукой, он пошел назад к своей картофельной делянке.
Кто же он?
Тихон Никитич объяснил нам с Ликманом:
— Из тех горемык… Сумел, удрать из поселенья. К заводу прибился: руки-то нужны. А тут ему от завода дали участок под картошку. Землю он знает. Она, матушка, так родила, что у старательных мужиков от пшенички-то сусеки ломились. Вот как! Ежли с умом да с заботой.
Мужики ушли на фронт. В полях пахали да боронили землю подростки, оставшиеся в семьях большаками. Тихон Никитич присматривал за всеми. Низкорослому поможет коня охомутать, слабосильному супонь затянуть. Прилежных похваливал, на безалаберных покрикивал.
Как-то при мне один беззаботный снял с крюка не тот хомут, который нужно.
— Куда прешь? — остановил его Тихон Никитич. — Этим холку изотрешь до крови. У Игреньки другой хомут. — Вырвал у парня взятый ошибочно. — Видишь тесный. У самого-то шапка по башке. И коню все надо впору.
Я рассказал об этом Ликману, и он дал в стенгазету острый рисунок: выхваченный Шмаковым хомут разорвался.
Вывесили газету. Подоспел Тихон Никитич, глянул, и лицо у него покривилось, будто от внезапной зубной боли:
— Намалевал! Постарался!
— А что, что, Тихон Никитич? — встревожился художник. — Не узнал себя? А вроде бы похожий…
— А на чорта мне похожий-то, — отмахнулся Шмаков крепкой ручищей. — Неправда. Все неправда. Хомут-то целый. Иди — погляди. Я худых не шью. Шестерым борцам не разорвать! Вы тут… — тьфу, прости господи!
Старики потешались:
— Хомут-то хе-хе-хе…
— Дратву, Тиша, худо просмолил, хе-хе…
Не хотелось еще раз огорчать мужика, но вскоре подвернулся уж очень заманчивый случай. В дальнем логу Тихон Никитич отыскал волчье логово и, воспользовавшись минутой, когда волчица убежала за добычей, положил волчат в мешок. На стану сделал для них закуток и начал кормить остатками от кухни. Надеялся — за лето волчата взматереют и шкурки сгодятся на полудошку. Григорий Густавович соблазнился темой и для стенгазеты изобразил объездного верхом на волке. Поставил подпись: «Осенью, откормив волка, Тихон Никитич отправится в очередной объезд». Мужик так рассвирепел, что у него даже сжались кулаки, тяжелые, как молоты. Тучин, сдерживая улыбку, принялся объяснять:
— Так это же «дружеский шарж». Тут так и написано. Ну — как бы тебе сказать? — дружеская шутка.
— Хороша дружба! — хрипел от гнева Тихон Никитич. — Колхозника на волка посадили! — Повернулся к Тучину. — Из обкома приедут — куда от стыда спрячешься?
— Прятаться не буду. Они же понимают: вместе посмеемся.
— Не смех, а горе! — Шмаков потряс кулаками. — Колхозники коней извели — на волках ездят!
А через день мы узнали: Тихон Никитич зарезал волчат. Завидев нас, уходил в свою избушку. И на стенгазету больше ни разу не взглянул.
Медосбор в тот год выдался на славу. Мы с Васей заполняли фляги превосходным цветочным — с фацелии! — медом. Кладовщица Валя Пьянкова наловчившаяся торговать, уже не раз отвозила мед на базар. А Тучин подсчитывал: сколько в банке накопилось денег на покупку самолета. Не хватит — можно пшено продать.
Одну флягу меда привезли к нам во двор, я по телефону сообщил всем писательским семьям, в первую очередь эвакуированным из Ленинграда и Москвы. У кого не было телефона, к тем направил посыльных, и двор наполнился радостным гулом:
— Мед! Нежданно-негаданно, как в сказке!
— А по сколько можно?
— По потребности! Сколько в посуду войдет.
И некоторые побежали домой за дополнительными кастрюлями.
Сторож пасеки, не взирая на «задышку» помогал нам крутить медогонку.
Вася, крепкий, краснолицый, как девица, и то к вечеру от усталости опускал руки. Но в сумерки непременно убегал в деревню. На ночку! Мы знали, что у него объявилась невеста. Пройдет несколько недель, и он успеет до призыва в армию жениться. Андреевна, как почтительно звали колхозники его маму, наварит на пасеке крепкой и душистой медовухи.
Васю проводят всем колхозом. И все будут горевать, когда Андреевне почтальон принесет похоронку. Из сверстников Васи, призванных на фронт, уцелеет только три процента. Вот они страшнейшие, потери, которые, по словам демографов, будет ощущать наша стране в течение нескольких десятилетий. Таких страшных потерь мир не знал.
Николай Антонович вернется раненым в правую руку. Из его груди вырвутся слова, полные душевной боли.
— Вася, Вася… Да лучше бы я остался на поле боя… — И две неудержимые слезины стекут по его лицу.
Он опять на всю округу будет первым пчеловодом, и возле пасечной рощи снова расцветет фацелия, выращенная из семян, сбереженных Васей.
Созрели хлеба. Озимая рожь вымахала вровень всаднику. Пшеница клонила тяжелый, будто свинцом налитый, колос. Золотился овес. Тучин радовался: будет добрая солома на корм коровам. А на «ленивку», засеянную по мудрому совету президента сельскохозяйственной академии наук Трофима Лысенко, старики ходили, чтобы поплеваться с горькими усмешками:
— Загубили семена!
— От колоса до колоса не слышно девичьего голоса!
Кончилось тем, что туда загнали стадо коров и «потравили из-под копыт».
Началась страда. Колхозный кузнец, как мог, подправил жнейки, сработанные на заводах Мак-Кормика еще в начале века, и в радостный день они, взмахивая деревянными крыльями-граблями, двинулись, как говорили тогда, в решительное наступление на хлебные массивы. Все женщины села вышли в поля вязать снопы. Мальчуганы и девчушки стаскивали снопы в ряды. Там старики, наловчившиеся издавна, ставили в кучки по пять снопов, а шестым, разделенным по кругу вроде зонтика, способного уберечь от дождей, накрывали суслон за суслоном. Мы с Григорием Густавовичем завели в стенгазете рубрику «Хлеб — фронту!». Я писал заметки о вязальщицах: кто сегодня впереди? Счет снопам шел на сотни. Учетчик Миша Палей на сотни вел счет суслонам. — Любо-дорого было смотреть на яркие косынки вязальщиц, спешивших обогнать подруг, таких же ударниц. У каждой из них за опояской добрый десяток вязок, скрученных из осоки. Подбежит сноровистая к грудке пшеницы, столкнутой крылом жатки на стерню, расстелет вязку и, обняв грудку, переложит поперек, прижмет коленом, закрутит вязку — сноп готов! — и бегом к следующей грядки. Ничего, что руки горят от уколов сорных трав — жабрея и осота, — это не в счет: «Мужьям и сыновьям, там, на огненных рубежах, труднее в смертельной опасности. Только бы выстояли, да погнали бы в шею захватчиков, только вернулись бы поскорее! Пусть даже ранеными, но победителями». А на току другие женщины, закатав рукава до локтей и подоткнув юбки, крутят старые, подправленные кузнецом да плотником, веялки. А девушки, которым в мирное время еще сидеть бы за школьными партами, сгребают зерно в кули-пятипудовики, вдвоем закидывают на телеги и длинным обозом везут на элеватор. В солнечную погоду даже поют песни, о дружках, ушедших защищать их, любимых. А в ливень приходится укрывать мешки брезентами да на себе покрепче завязывать промокшие шали. И среди них — свои ударницы. И о них я пишу в стенгазету, а неутомимый Гриша Ликман рисует их портреты.